Культура и искусство

...За други своя

...За други своя
...За други своя

К номеру:   ()


01 Июля 2009 года

При жизни Василий Шукшин был вне моды и вне политики. В последние «либеральные» десятилетия о нем как бы умалчивают, выдвигая иных кумиров. Но он изначально, по высшей сути, с первых фильмов и книг стал классиком ХХ века. И даже не просто классиком – вехой на полувековом пути русской литературы, подобно Чехову и Горькому. Шукшин подарил нам нового социального героя. Его называют по-разному – правдолюбцем и чудиком, но главное в том, что он таит в себе код высшей нравственности. По шукшинским героям, в отличие от «героев» последнего двадцатилетия, с легкостью можно понять, что это значит – быть человеком. А начиналась жизнь Василия Макаровича Шукшина в далеком 1929 году в предгорьях Алтая на Чуйском тракте, бегущем вдоль полноводной, быстрой Катуни, в селе Сростки. Тогда ничто не предвещало, что в бревенчатой избе с палисадником за бедным забором может пробиться родник такой мощи. Этого дома, где была дощатая перегородка с голубыми обоями и скрипучая дверь с круглой металлической ручкой, которой касались руки вихрастого Васи, давно не существует. Дом, который во множестве посещают экскурсанты как Дом-музей Шукшина, особенно летом, в дни Шукшинских чтений, был куплен писателем гораздо позже для его любимой матери Марии Сергеевны Куксиной. А изба с геранью на подоконнике, где каждая половица и сам воздух были пропитаны семейной судьбой, откуда навсегда увезли Васиного отца – «врага народа» и навсегда ушел на войну его отчим Куксин, осталась лишь в пронзительных шукшинских рассказах.
В ту февральскую морозную ночь мела метель. От Бийска, где кончилась железная дорога и начинался Чуйский тракт, мы, юные москвичи-первоцелинники, ехали в открытых кузовах грузовиков. На ночевку остановились в Сростках… Хозяйка, полноватая, широкоплечая, в вязаной кофте и низко, до бровей, как у кержачки, повязанной косынке, скрестив руки под грудью, глядит сурово: «Это откудова ж вы будете такие?» «Из Москвы», – отвечаю. Меня знобит, больно «ломит» отходящие ноги, веки смежаются. «Из самой Москвы? – она почему-то замирает с тарелкой в руке. – Или же рядом откуда?» «Из самой, из самой...» Лицо ее сразу заливает улыбка. Она уже по-иному, словно родственников, оглядывает нас поочередно: «Господи, у меня ж сынок там учится, Вася. Вот жду, на каникулы должен приехать. Он в этом… как его, ну что в кино-то работают. Общежитие у них возле Выставки, целая комната, на три человека, – кивает на стену. – Вон он с сестрой Наташкой. А вон его похвальные грамоты школьные. А тут он матросик... А это с Марией Шумской. Красавица наша. Тоже ждет его, не дождется… А вот на столе-то пятна его чернильные. Я капустным рассолом их вывожу. Клеенку-то новую разь нынче купишь?.. Письма мне пишет, и Маше тоже, ну а то как же. – И забегала, как молодая. – Угомон, однако, вас, молодых, не берет. Одни туда едут, другие оттудова. Это что ж, родных-то бросают на одиночество?» И задымился над столом пар от картошки, и появился граненый графин с желтой мутноватой бражкой из погреба. «Пейте, милыя, угощайтеся. Может, и Васю мово кто там приветит, утешит. Студента мово, голубиночку. Поди, и в Москве добры люди живут…»
Уже за полночь. Меня совсем сморило. А попутчики обжились, разговорились. Графин кланяется над стаканами, не уставая. Мария Сергеевна подносит им то моченых (в кадке с капустой) алтайских арбузиков, красных и сладких, как вино, то квасу. И сама развеселая, ясноглазая, как яблочко в праздник: «Пейте, милыя, ешьте... Не знай, что мово Васю в Москве этой ждет... Штой-то будет с моим голубочком... Пишет, не горюй, мама милая, я здоров. Вернусь, буду Борзю воспитывать. Это собака наша, что вас встречала. Его любимица. Скотинку-то Вася любит, жалеет... Гуси-то на реке. А корову пас. Коней гонял в ночное».
Ноги мои поутихли. Сижу, уже засыпая, плохо слушаю про какого-то Васю – любимого и единственного сыночка. Хозяйка теребит меня: «Совсем заколела ты, девка. Тебе угреться надо, вот чо. Не то захвораешь. Хлебни-ка вот... И вставай-ка, вставай...» Она отправляет меня на печь. «И чо все неймется вам, молодым? Все ездиют, все топчутся, все землю тревожат». И задергивает на печи, как театральный занавес, пеструю занавеску.
Милая Мария Сергеевна Шукшина!.. Великая мать, подарившая миру великого сына!.. Я неизменно храню в памяти нашу многолетнюю дружбу, храню ваши теплые, бесхитростные письма – школ-то вы не кончали. Храню шерстяные овечьи носки, присланные в Москву посылочкой, вместе с семечками и облепиховым вареньем. Вы сами вязали их долгими вечерами. Сами пряли жесткими, уже непослушными пальцами белую шерсть собственных овечек. Как тогда в ту первую «целинную» зиму, когда вы спасали нас, промерзавших в палатках девочек-механизаторов, своим гостеприимством...


Помню, как-то летом на съемках в жарком, пыльном Бийске мы сидели с Василием Макаровичем у гостиницы в ожидании машин, собирались ехать вверх по Чуйскому. Каждый со своей съемочной группой. Он снимал «Печки-лавочки», я как сценарист с режиссером М. Рыбаковым – документальный фильм «Горный Алтай». «А ведь я мог теперь тут начальником быть, – вдруг задумчиво сказал он, покуривая. – Меня в юности комсомольским вожаком сделали. От района. Почетно – выдвинули, назначили. Ну я и возгордился, конечно. Распавлинился... А потом... испугался», – помолчал. «Чего?» – все же спросила я. И он, глядя вдаль, ответил жестко, на щеке желвак дрогнул: «Испугался, что понравится в президиуме сидеть. На сценах торчать... Вот ведь что». Позднее для нас с мужем эти слова стали почти тестом. Как говорится, «что с него взять, он из президиума».
В Москве Василия Макаровича (величать его мы стали лишь после смерти), человека, в общем-то, сурово-молчаливого, трудоголика, всегда облепляли какие-то люди. Он и сам был подвержен страстям, увлекался, порой «уходил в запой». Но среди работы бывали периоды тишины. И тогда он приходил к нам, в Юрину полуподвальную мастерскую, отдохнуть, помолчать. Может быть, через общение выверить что-то свое. А еще ему трепетно нравилась Юрина работа за мольбертом. Нравился терпкий запах масляных красок, соснового скипидара-разбавителя, завораживало появление рисунка, этюда или просто наброска. Сам умелец и мастер, волшебник, он умел поклониться другому мастеру. Вообще у них с Юрой было много общего. Не только работа на «Мосфильме». Было какое-то нежное отношение друг к другу, с шутками, юмором. На людях могли лукаво перемигнуться, обменяться взглядами, они без слов понимали друг друга. Словно оба знали нечто высшее, сокровенное, другим недоступное. Да это, собственно, так и было. Они шагали по одной дороге и в одну сторону, с общей любовью к родной земле. Оба были дарующими – не берущими. Оба больше любили угощать, чем есть. Дарить, чем получать подарки. Просто обожали – что-нибудь дарить! Однажды, идя к знакомым, где в семье появился новорожденный, Вася накупил – не обхватить – огромный пакет пеленок! Были одинаково равнодушны к деньгам… Думаю, тогда, в пятидесятые, они с Юрой Ракшой, как Гулливеры, шагнули, вернее одним огромным шагом переступили (один с Алтая, другой с Урала), в столицу и стали в ней обживаться, упрямо стараясь сохранить себя. И сохранили, потому что была им дарована от Бога крепость душевная, способность любить и сострадать. А главное, при абсолютной бытовой скромности, у каждого было осознание своей миссии на земле. И постарели они быстро, уже к сорока пройдя полный круг жизни и став мудрецами. КПД их коротких жизней был настолько высок, что они все успели!..
Вася приходил к нам на улицу Короленко в полуподвальную мастерскую, где за окном мелькали лишь ноги прохожих, и называл нас ласково «детьми подземелья». Именно там он часто позировал Юре. Собственно, за беседой Юра и рисовал его. Лицо, руки его, фигуру, порой сидящего на полу. Потом, когда Васи не стало, эти рисунки помогли художнику создать его образ в центральной части знаменитого триптиха «Поле Куликово» (ныне в Третьяковке). Князь Дмитрий Донской прощается перед боем со своим другом, князем Михаилом Бренком, который, надев его доспехи, в бою примет смерть за него. Погибнет за родину, «за други своя». Эта высокая роль на картине Юрия Ракши оказалась для Васи последней.


Вася был жаден до знаний и все как бы наверстывал упущенное с детства. Словно чувствовал, что жизнь будет краткой. Помню его потрепанные абонементные карточки в институтской библиотеке. В них – списки сотен прочитанных книг. От Библии до Платона и от Уайльда до Достоевского. Впрочем, в Москве Шукшин, уж если говорить честно, никогда не был вместе со столичной литературной или киношной элитой. Он ей не доверял. Как-то остерегался. Словно был «другой группы крови». Сегодняшние шестидесятники – поэты, режиссеры, мелькающие на экранах ТВ, порой эмигранты – вспоминают как откровения минуты «дружеских» встреч с Шукшиным. А ведь он с ними никогда не был вместе, заодно. Рядом бывал, да. А чтобы вместе, чтобы «внутренне» – никогда.
Не любил он и людей «больших», уверенных в себе, «без страха и упрека». Он любил «маленьких», как бы в накинутой на плечи гоголевской шинели. А вообще-то в столице, при густом людском окружении, Шукшин был одинок. И самодостаточен. Как истинный классик. Он был словно крепкий хутор в степи, где-то на выселках, на алтайской заимке, который еще и других заплутавших в снегах спасет и обогреет.
Как-то у нас в мастерской за блинами, которые по дешевизне были коронным блюдом, заговорили о любви, о матерях. И вдруг Шукшин сказал: «В Законе Божьем есть такая заповедь – «почитай отца твоего и матерь твою и благо будет тебе на земле. И продлятся дни твои…» Так, кажется. А мы морозовых павликов детушки. Вот блага и нет на земле. И долголетие нам не светит. Все суетимся, все не до нежности к старикам… В общем, не успеваем». Юра кивнул: «Что-то путное может родиться только из любви. Из ненависти – никогда. Разве что карикатура какая, – и добавил: – Любить – это значит, чтобы с тобой любимому было лучше. Пусть даже за счет того, что тебе будет хуже». Вася молча курил. Потом сказал: «Ты чисто живешь. Как будто ты уже Там, – на щеках дрогнули желваки. – А мне еще надо учиться почитать матерь свою... Те же деньги ей послать вовремя. Письмецо написать. Она больная, бедняга, а все с овцами там, с поросенком возится. Задумал ей в Бийске квартирку купить. Она нам все посылочки шлет – с вареньем, сальцем. Боится, что мы тут недоедаем. Носки всем вяжет, варежки... В общем, учит нас жить по-людски. Вот ведь что... Стыдно. Совесть заела...»
Он вообще в разговорах часто повторял это слово – «совесть». Оно его особенно волновало. Он остро ощущал, что именно совесть не дает душе зажиреть. Она должна болеть, давать о себе знать. Считал, что без совести – это уже конченый человек, подонок. А сколько он их в жизни встречал! Скольких вывел в своих рассказах. Они его не любили, чувствовали чужака. Впрочем, ни при жизни, ни сейчас к Шукшину безразличных не было. Его или принимали, или ненавидели. У нас в семье для новых знакомых был очень простой тест: «Как относишься к Богу? К Родине? И как – к Шукшину?» И о человеке становилось все ясно.


Порой печалятся – рано он умер. Но у Бога нет безвременных смертей. Каждый уходит в свое время. Думаю, и Шукшин ушел, взяв предельную планку собственной высоты. Не случайно и то, что он «не успел» снять фильм о безбожном разбойнике Степане Разине. Не было на то Божьей воли. А вот Егор Прокудин из «Калины красной» – пахарь-кормилец, созидатель. Он много выше Разина-бунтаря. Бывший бандит, он нашел в себе силы подняться до любви и смирения. До желания выйти в поле и накормить людей хлебом, да еще помочь им услышать Божье Слово. За что и был убит вчерашним дружком. Однако в смерти этой есть высота, есть восхождение к бессмертию. И героя, и автора.
…Он умер без свидетелей, на теплоходе «Днепр» в десятой каюте. Как официально считается, ненасильственной смертью (Бурков считал иначе и говорил мне об этом), ночью на съемках 2 октября 1974 года. Незадолго до этого написав как завещание всем нам, пока остающимся на земле: «...Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наши страдания – не отдавай всего этого за понюх табаку... Мы умели жить. Помни это. Будь человеком».

Ирина РАКША
Сростки Алтайского края – Москва