Культура и искусство

Крик сердца

Крик сердца
Крик сердца

К номеру:   ()


01 Октября 2009 года

К 90-летию со дня рождения писателя Константина Дмитриевича Воробьева

Помню, как в конце 70-х в наших отчаянных и не совсем трезвых студенческих спорах я всегда противопоставлял Солженицыну Воробьева, доказывая, что и у нас на родине можно публиковать вещи не менее смелые и острые, чем за рубежом. Теперь понимаю, что это было очень наивно и базировалось на юношеском незнании и непонимании. Во-первых, Солженицына большинство из нас читало только то, что было опубликовано в Советском Союзе (а тогда о каком противопоставлении вообще может идти речь?), – «Один день Ивана Денисовича» и три «новомировских» рассказа. Во-вторых, «смелые и острые» вещи Воробьева (а в принципе – просто правдивые) при жизни писателя выходили в обкусанном, изгрызенном, обрубленном цензурой виде, и первый нормальный, не испорченный посторонней правкой сборник увидел свет лишь на следующий год после смерти Константина Дмитриевича.
Сейчас же понимаю, что гораздо правильнее не противо-, а сопоставлять этих двух вроде бы совсем разных писателей. И дело совсем не в том, что, когда в СССР началась оголтелая травля Солженицына, Воробьев яростно бросился на его защиту, и даже не в том, что оба они фронтовики. Эти два практически одногодка через свой страшный жизненный опыт (фронт, тюрьмы, лагеря – отечественные у Солженицына, немецкие у Воробьева) самостоятельно пришли к широкому, глобальному переосмыслению происходивших в стране процессов и в последующие годы пытались донести до окружающих открывшуюся им правду. Высокий принцип «жить не по лжи» в равной степени применим к каждому из них. И неважно, что творческое наследие одного составляет тридцатитомник, а другого – лишь трех-, главное, что оба целиком и полностью отдали все силы тому делу, которое считали для себя самым важным. И оба по праву могут считаться сейчас не только классиками русской литературы, но и честью и совестью своего народа.
Мое знакомство с Воробьевым состоялось еще в школьные годы – в летние каникулы, на даче, поздним вечером, когда воланчик в темноте становится уже практически невидим и играть в бадминтон больше нельзя, а до сна еще несколько часов – и ты берешь первую попавшуюся под руку книгу и, если повезет, забываешь обо всем на свете. С Константином Дмитриевичем мне повезло вдвойне: впервые я причастился его прозой – из того самого не замутненного цензорской правкой посмертного сборника «Крик» (Вильнюс, 1976). В него вошли шесть произведений, написанных в 60-е годы и не просто являющихся шестью пиками творчества уже зрелого, опытного, набившего руку мастера, но и составляющих вместе некий единый цикл, рассказывающий о жизни и судьбе одного поколения.
Название «Крик» (по одноименной повести из сборника) вполне удачно. Я, например, так и не научился воспринимать его прозу спокойно, без душевного волнения, без того, чтобы по окончании каждой вещи не побыть наедине с самим собой, не побродить молча по тихой квартире – и поэтому предпочитаю теперь общаться с Воробьевым ночью, когда домашние уже спят.
Но, наверное, не менее подходящим было бы для этой книги и название «Сказание о моем ровеснике» – по другой повести, вошедшей в сборник. Все вещи цикла пропущены сквозь сердце и душу автора, в основе каждой лежит его личный опыт, половина повестей написана от первого лица, но при несомненной духовной близости главных героев автору все они – люди, бесспорно, разные. Но писателю удалось настолько точно и достоверно воссоздать их внутренний мир, детали, подробности их биографий, что школьником я долго и безуспешно гадал, который же из них настоящий Воробьев и кто вымышленный.
Его мастерство, реализм в изображении своих персонажей были столь велики, что я долгое время был твердо уверен, что сам Воробьев сидел в сталинских лагерях. Оказалось-таки нет (из современных справочников), но, ей-богу, согласно тем же справочникам, испытаний в его жизни и без этого было более чем достаточно: «В октябре 1941-го в составе роты кремлевских курсантов В. попал на фронт. В декабре под Клином он оказался в плену. За время плена прошел клинский, ржевский, смоленский, каунасский, саласпилсский лагеря для военнопленных, паневежисскую и шауляйскую тюрьмы. Дважды бежал, командовал партизанским отрядом, был в подполье. В 1943 году в шауляйском подполье за тридцать дней написал повесть о пережитом в плену. В 1946-м рукопись повести была отправлена в «Новый мир», но не опубликована. Была напечатана уже после смерти автора под названием «Это мы, Господи!..».
После освобождения Шауляя Воробьев не только сам чудом избежал ареста, но и приложил много усилий, защищая других бывших пленных из своего отряда. В результате все они уцелели, а вот ряд его сверстников-современников попробовали и наши лагеря после фашистских, и опустить эту тему в своей прозе Воробьев не смог. А ведь как эта «правда жизни» осложняла и без того непростое прохождение рукописей писателя! Цензуру 60-70-х годов возмущало все: и расстреливаемые царские офицеры, и достоверное изображение коллективизации, и вышеупомянутый немецкий плен; так, повесть «Крик» в первых изданиях публиковалась сокращенной где-то на треть, без последней части о плене.
А после публикации его произведения ничуть не меньше возмущали критику. И в чем же его только ни упрекали! В жестокости, натурализме изображения и одновременно в «излишней сентиментальности». Например, один критик иронизировал над тем, что герои Воробьева часто плачут. Что ж поделаешь, я тоже и по сию пору – над некоторыми местами его книг. Вряд ли этот критик внимательно читал повесть «Почем в Ракитном радости», герой которой признается: «Над мертвыми не могу плакать, я видел их очень много». А вот плачут они, травленные войной и лагерями, голодом и холодом, непониманием и одиночеством современники Воробьева, совсем в других ситуациях: когда неожиданно встречаются с благородным поступком, чужой лаской и добротой, а еще от счастья, как герой все той же повести, узнав, что его дядя, в коллективизацию приговоренный к расстрелу, на самом деле остался жив.
Честная, без лакун и пробелов, история его ровесников, родившихся во время революции и Гражданской войны, запомнивших еще доколхозную деревню и покинувших ее во время или после коллективизации, юношами-офицерами принявших на свои плечи Великую Отечественную, наконец, где-то лишь в 50-60-е годы обретших в жизни некую минимальную бытовую основу – постоянную работу, семью, детей, позволяла отнести творчество писателя в равной степени к любому из двух главных направлений нашей литературы того времени – и к деревенской, и к военной прозе. Причем и там и там, при всей его духовной близости к ряду писателей (скажем, к Астафьеву), назвать его похожим на кого бы то ни было в принципе невозможно.
С «Крика» и началось мое знакомство с «правдой в жизни» – уже не XIX века (русской и зарубежной), а пусть тоже прошлой, но совсем-совсем недавней и близкой. Воробьев, естественно, разрабатывал эту ниву не один. Слава богу, тогдашнюю литературу народов СССР творили десятки, сотни писателей, умных, талантливых, честных, порядочных, искренних, смелых. Но из всей этой блистательной плеяды Воробьев оставался для меня самым родным и любимым.
В студенческие годы я целеустремленно занимался поиском его книг в Москве, где были тогда десятки букинистических магазинов. Искал, находил и постепенно составлял более полное представление о Воробьеве и его творчестве. Скажем, узнал, что повесть «Убиты под Москвой» была опубликована в 1963 году в «Новом мире» Твардовского, считавшего это произведение новым словом не только о войне. Понял, что то явление в литературе, которое мы и называем «Константин Воробьев», начинается собственно с 60-х годов, с повести «Сказание о моем ровеснике» (1960). Что его первая повесть «Это мы, Господи!..», опубликованная позже всех остальных произведений, тоже является удачей, но совсем в другом роде, чем вещи 60-х годов, и потрясает более своей документальной, нежели художественной правдой. Что его произведения 50-х годов были все-таки «Воробьевым предварительным»: искал и обретал себя писатель долго и мучительно, хотя уж совсем откровенно слабый сборник у него был только один.
В 70-е годы Воробьев откладывает в сторону продолжение эпоса о своем ровеснике на несостоявшееся потом и обращается к новой для себя тематике: городской прозе, подготавливая к изданию два романа – «Вот пришел великан» (1971), «И всему роду твоему» (1975, остался незавершенным в связи со смертью писателя). И если судить о последнем сложно по вполне понятным причинам, то первый из них – роман об одиночестве человека в современном мире и одновременно о высокой, трагичной и настоящей любви, – с моей точки зрения, выдерживает сравнение не только с предшествующим Воробьевым, но и с русской классикой XIX века.
В 80-е годы Воробьев наконец прочно закрепляется в нашей литературе. Критика и литературоведение вводят его во все соответствующие «ряды» и «обоймы», круг читателей и почитателей его книг в стране постоянно растет, причем книг, уже не порченных цензурой. А последний «неизвестный» Воробьев выплыл на свет уже в перестройку: оказывается, его блистательная повесть о коллективизации «Тетка Егориха» на самом деле больше почти в два раза и называется «Друг мой Момич». Ну и завершается это закрепление выходом в свет в 1991-1993 годах добротного, полноценного (правда, без комментариев) собрания сочинений в трех томах, куда включены не только главные произведения Константина Воробьева, но даже дневники, записные книжки и письма.
Ну а я грешный все эти годы продолжал среди друзей и близких усиленную пропаганду творчества любимого писателя. В принципе оказаться в моем «близком круге» и не прочитать Воробьева было невозможно. Понравился он тебе или нет, очень понравился или не очень – это уже было дело второе, но познакомиться с ним ты был обязан. Вдобавок я исправно покупал по книжным магазинам все обнаруженные там издания К.В. и потом их раздаривал.
К сожалению, на этом сказка не заканчивается. То, что происходит с нашей литературой начиная где-то с середины 90-х, мне непонятно не только применительно к Константину Воробьеву. Упрекать победившую демократию в том, что за последние десять лет жизни у меня практически не расширялся «близкий круг», наверное, все-таки не стоит. Но вот то, что из 53 регулярно посещаемых мной в 1991 году московских букинистических магазинов на сей день уцелел только один, думаю, проблема не только моя.
Сейчас у Воробьева переиздают только военные повести. Если к этому добавить, что сегодня средний тираж книги – 5 тыс. экз., то забвение писателю (равно как и ряду других прекрасных советских прозаиков) грозит скорое и неизбежное.
Хорошо, допустим, нынешний читатель сам во всем виноват, предав забвению серьезную литературу и поглощая преимущественно произведения «масскультуры». Но для того и существует государство, чтобы часть средств, полученных от налогоплательщиков, тратить на объекты культуры. В частности, на подготовку и издание академических (с комментариями и справочным аппаратом, подробной био- и библиографией, с публикацией всех, даже неудачных произведений признанных классиков) собраний сочинений писателей. Не покупают (а будем честны, у кого-то просто не хватает денег при сегодняшних ценах на книжную продукцию) – значит, тиражи надо рассылать по стране – по десяткам тысяч существующих у нас общественных библиотек. Чтобы у каждого желающего прочесть хорошую книгу была возможность это свое желание реализовать. А много их будет или мало – это уже не наша проблема. Кто-нибудь да объявится.
А пока в условиях кризиса денег у государства на такую дорогостоящую экономическую политику вроде бы как нет, остаются многосоттысячные перестроечные и советские издания, умело используя которые можно удовлетворять вновь возникающий спрос на литературу прошлых лет (тем более что книги в «букинистах» в разы дешевле). Но при пятидесятикратном сокращении букинистических магазинов в Москве (а по ряду признаков полагаю, что приблизительно такая же ситуация и в остальной России) нынешний школьник, вдруг заинтересовавшийся творчеством Воробьева, найти и купить его попросту не сможет.
И чтобы уж совсем сгустить краски, добавлю, что последний «лишний» Воробьев, которого я имею возможность кому-либо подарить, был обнаружен мной не в том единственном «буке», а рядом с ним – в
коробке с не принятыми магазином книгами, брошенными прямо на улице…
Но я никак не могу принять за неизбежную данность, что посмертная судьба человека, мне дорогого и близкого, в обозримом будущем станет зависеть от волеизъявления нескольких книжных продавцов (или, учитывая всю бескрайнюю Россию, нескольких их десятков). Пусть и сейчас любой мальчишка (или девчонка) будет иметь возможность так, как некогда я, погоняв волан на улице, прийти домой и, открыв первую попавшуюся книжку, случайно наткнуться на «Сказание о моем ровеснике».
А закрыв сборник, неожиданно почувствовать, что читал героический эпос о людях незнакомого ему, но вдруг ставшего родным другого поколения. «Я и в самом деле пишу роман. Сюжет его – просто жизнь, просто любовь и преданность русского человека земле своей, его доблесть, терпение и вера».

Павел НУЙКИН,
член Союза писателей
Москвы